Мы оба были на пределе. Чтобы отыграться, я должен был толкнуть вес на пятнадцать килограммов выше своего личного рекорда. Я боялся за кисти. Когда-то в подвороте я опоздал и штанга буквально воткнула мои локти в бедра. Левая рука опоздала больше, удар в основном пришелся на ее кисть. Тогда все обошлось. А вот трехкратный олимпийский чемпион Ямабэ на моих глазах сломал кисть в толчковом движении – тоже опоздал с подворотом. И у Ганса Шрейнера на правой кисти тоже нарост величиной с грецкий орех – костная мозоль после перелома. С тех пор я всегда бинтую кисти.
На Берлинском чемпионате я загнал вес на пятнадцать килограммов выше своего личного рекорда. Это обеспечивало преимущество в два с половиной килограмма в сумме троеборья. С равной суммой я не мог выиграть: я был тяжелее Харкинса. И вот в момент, когда я должен был ударить гриф грудью, я понял: движение холостое. Повторение допускается, если гриф не успел оторваться от груди. Я успел погасить движение, не сняв гриф. Я перевел дыхание и послал вес на прямые руки. Все было сделано чисто. Но Мэгсон подал протест в апелляционное жюри. Он утверждал, будто я снял штангу с груди. Может быть, он увидел то, что ему очень хотелось увидеть. Стейтмейер объявил перерыв на пятнадцать минут.
Даже дыхание свое помню, глаза помню, сиротливость раздевалок помню. Скучные минуты! Я сидел в раздевалке. Мне не хотелось -шевелиться. Старый Трэй был тогда президентом Международной федерации тяжелой атлетики. Нельзя сказать, чтобы он питал к нашей команде слабость, но именно он настоял на отклонении протеста Мэгсона.
Наши ребята были в зале. Все были в зале, кроме меня и Поречьева. Публика требовала от жюри победы для Харкинса.
Потом на банкете Мэгсон подал в знак примирения руку. Я протянул навстречу рюмку. Мы чокнулись. Харкинс проворчал через весь стол, что «Мэгсон зря затеял всю эту кутерьму». Наш переводчик громко перевел это для всех.
Харкинс отличался грубостью. Ему ничего не стоило пинком вышибить из раздевалки репортера или нахамить болельщику. Харкинс сказал, что выиграл бы у меня, если бы знал, как я плох, но больше у него такой возможности не будет.
От всей той истории остался гадкий привкус. Я увидел, как радуются твоей неудаче, как просто может быть смыта память побед и усилий, и какова цена всех этих побед и усилий в глазах зрителей. Я побывал на спектакле. Всего лишь на спектакле – эта мысль потрясла. Зрелище! Азартное зрелище! Случайный проигрыш мог превратить смысл большого поиска, лишений, борьбы в ничто. И тогда я стал догадываться, почему были так бесцеремонны с публикой и партнерами по «железу» великий Торнтон, Бешеный Харкинс, знаменитый средневес Теодоро Муньони и трехкратный олимпийский чемпион Шёстэдт. Я не оправдывал их. Но знать, что ждет тебя, и все же не жалеть себя, оставаться атлетом – отравленное счастье. Гнать себя на результаты, которые иссушают силу, которые лишают соперников права быть атлетом, гнать себя в беспощадность этой спортивной жизни и быть добродетелью они не могли. И тогда я впервые понял этих ребят. Нельзя сказать, чтобы они расчетливо мстили. Но что они презирали славу, которой поклонялись зрители, – это факт. И я знал уже, какую славу они презирали. Славу, которая была пустотой и обещала лишь пустоту будущего. Да, спорт велик, но противоречив…
Разве я здесь только оттого, что хочу быть всегда первым, и мне плохо оттого, что не хочу никому уступать своей славы?
Разве это так просто отказаться, уйти? Разве не целый мир в этом отказе? И можно ли так просто оторвать себя от него?
Сколько же у меня слов! И еще нет человека, которому я открыл бы свои слова. Неужели мне всю жизнь одному нести эти слова?
Я не могу быть и «железом», и тенью себя, и мишенью, и жизнью самых нежных слов…
В памяти своей я ласкаю руками волосы Ингрид, слышу звон этих волос, насыщаюсь запахом ее кожи… Запах свежего утра. Ее волосы пахнут утром…
Колышутся ветви деревьев. Подсыхают тротуары, крыши, земля. В ясную даль отодвигается город. Тротуары разгораживают город. Ни на одно мгновение не редеет толпа.
Настраиваю приемник на музыкальную программу. Снова просматриваю утренние газеты. На последних страницах сообщения о моем выступлении.
«Рекорд должен зацепить, – думаю я о себе, – и обязательно. И эти дни не бессмысленны. Все, что со мной случилось, это не отрицание цели, а неизбежное в таких случаях состояние. Как может быть гладким путь в неизвестное? Я здесь первый. Тот первый, у которого все – исключение»…
Еще раз перебираю в памяти подробности неудачных попыток в Тампере и Оулу. Память обострилась и скопила множество ненужных мелочей.
Расхаживаю по номеру, разглядываю себя в зеркало: Надо побриться. Мне важно все – даже внешняя подтянутость. Во всем должна быть моя убежденность. Иду в ванную. Намыливаю помазком щеки, бреюсь. Надо сказать Цорну, чтобы горничная выгладила брюки и галстуки.
До чего ж запали щеки! Еще немного и окажусь в новой весовой категории – первом тяжелом…
И все же Хенриксон очень похож на фра Гортенсио Феликса Паллавечино. Но ведь Хенриксон другой? Он совсем не тот страдающий фра Гортенсио Феликс Паллавечино. Чему верить: словам Гуго или наваждению портретного сходства?..
Эль Греко… Он родился и вырос на острове Крит. Настоящее имя художника – Доменико Теотокопули. В 1575 году этот грек появился в Толедо. Испанцы нарекли его Эль Греко. Каков бы ни был сюжет любой картины Эль Греко, в каждой исступленность страсти и мысли. В мастерской Эль Греко всегда были приспущены шторы. «Дневной свет мешает моему внутреннему», – говаривал он…
Звонок прерывает мои размышления. Снимаю трубку. Цорн спрашивает, не нужны ли фрукты.
– У Аальтонена приступ благотворительности, – говорит Цорн. – Он готов скупить для твоего рекорда всю фруктовую лавку. Я уже нагрузил его, как мула. Нам это не помешает. Во всяком случае будет чем закусывать…
Я убежден в необходимости математического расчета движения к цели. Без этого расчета не может быть настоящего результата. Осознанность действия и его будущего- это современный спорт. Чувство не управляет движением, но освещает цель. И оно ведет к победе все осознанное, все математически выверенное. Нет начала и завершения цели без могучих чувств. Без воли чувств.
Я в предельном режиме работы. Напряжение распяло меня. Все ошибки познания сошлись в этом напряжении. Я теперь знаю: нет опаснее противника, чем ты сам. И счастье, которому трудно сыскать равное, – это верить.
Кто выжил, чтобы лишь выжить, – умер, ибо что такое жизнь без постижения и чести? Все дни животного счастья не стоят мига постижения.
Я нашел то, что можно было найти лишь через испытания. Я искал воздух, которым могу дышать. Я дышу этим воздухом. Не отказываюсь ни от одной ошибки, ни от одного прожитого дня. Приветствую зло всех дней.
Механизм, который я испытывал, был я сам. Подставлять себя, не бояться потерять – цель всегда лежит за этим испытанием.
Каждое мгновение жизни – результат схождения необходимых процессов. И я буду вызывать эти процессы, управлять и видеть. Знать все необходимости, которые вызывает цель. Соразмерять все эти необходимости. Не бояться потерять себя.
С виду все, что я делаю, слишком примитивно, чтобы называться программой поведения, но за этим опыт десятилетия. Даже сидеть я должен по-особенному: ноги вытянуты и расслаблены. Руки за день не устанут, а ноги можно забить даже обычной ходьбой. Еще нужно уметь не верить вялым мышцам. Сила лжет, прячется, нагоняет сонливость.
В день выступления каждая минута выжевывает, каждая минута отнимает силу. Как бы ни обманывал себя, как бы ни верил себе – возбуждение тлеет, возбуждение посягает на силу.
Я рад, что сегодня ко мне вернулась выучка всех лет. Я сижу и бездумно отдаюсь времени. Это тоже суровая выучка – ни о чем не думать, уметь отключиться, стать безразличным к времени, словам, жизни.